Новизну «новой этики» (далее НЭ), ставшей удобным русскоязычным термином, не нужно искать на доктринальном уровне. Лучше начать с означающих: новым в ней является уже то, что она названа «новой», то есть стала термином метаязыка, в отличие от названий таких этических концепций, как консеквенциализм, утилитаризм или деонтология. Маркирование новизны говорит не о том или ином содержательном изобретении, а о новой ситуации «этики» как таковой, то есть указывает на омонимию этики: помимо разных «этик», есть «новая» этика, новизна которой, возможно, превращает ее в нечто отличное от этики. Эта новая ситуация тройственна — она говорит о современном положении знания, онтологии и политики.
В плане знания подозрительное по современным меркам многообразие этических концепций, существовавших в прошлом, подразумевало неопределенность человеческого действия, то есть дифференциация имен говорила о возможности этического выбора как выбора определенного этического учения. Так, комичный в своем правдолюбии кантианец мог выдать честного человека врагу или полиции. Сам этот выбор означал, что в конечном счете мы не знаем, кто мы такие и что для нас является благом, то есть узнать это можно лишь в рефлексии собственных действий. НЭ требует консолидации и безальтернативности, и при этом обещает несомненность, которой раньше могли обладать лишь факты сознания или факты опыта. Заявляя о несомненности и очевидности позиции жертвы, оскорбления или вмешательства, НЭ восполняет непоколебимое основание, заново учреждает едва ли не картезианское fundamentum inconcussum, которого у этики никогда не было, и в то же время представляет это основание как исключение, единственное, что в сегодняшней ситуации не подлежит эксплуатации, что не может стать предметом расчета и оппортунизма. Кажется, в ней наконец-то забилось сердце бессердечного мира, нашлась святыня, которая в принципе не подлежит секуляризации. В мире, тотально определяющемся экономикой, она нашла внеэкономическое решение.
Этот переворот не имеет прямого отношения к содержанию этических принципов, то есть НЭ становится областью этического трюизма, моральной самоочевидности. Точно так же Джон Ролз в «Политическом либерализме» предполагал в духе экуменических фантазий начала XX века, что все мировые религии сводятся к одному комплексу правовых и этических норм, тогда как все моральные странности и идиомы (от рекомендации не есть вареное в молоке до христианской сотериологии) можно выбросить на свалку истории. НЭ — это ролзовский overlapping consensus, удачно скрещенный с интерсекционализмом. Генеалогически НЭ восходит к позднелиберальным синтезам, однако ее место и имя указывают на операцию, которую можно понять по акцентуации негативных свобод, по которым, собственно, она и опознается как кодекс протективного и компенсаторного характера.
Дело в том, что в плане онтологии или политической экологии обоснование и оправдание негативных свобод сегодня радикально изменилось, более того, их провозглашение получило другую функцию: если когда-то они имели реальное основание и формулировались в ответ на разные угрозы (роялистские, клерикальные и т.п.), то сегодня жест НЭ — требующий прежде всего неприкосновенности субъекта и толкующий любую несправедливость как интервенцию — указывает на ситуацию, в которой такие угрозы являются базовыми социальными фантазиями, скрывающими не столько избыток интерпелляций и прямого насилия, сколько, напротив, отсутствие интереса к кому бы то ни было (что, разумеется, не исключает насилия, скорее наоборот). Основной для послевоенного периода императив социальной интеграции, восходящий к либерализму XIX века и в то же время национальному государству, был парадоксально перекодирован в устаревшем словаре негативных личных свобод, то есть недостаточная интеграция стала сегодня пониматься как следствие вторжения и посягательства. Словарь самой интеграции (социального государства, социал-демократии, коммуникативного разума, республиканизма и т.д.) симптоматически забыт или вытеснен на академическую периферию, тогда как цели, ради которых он некогда создавался, теперь предлагается достигать с использованием анахронистического словаря негативных свобод. Но не означает ли это, что НЭ — это негативная свобода, которая работает как базовый программный уровень, до которого была обрушена социальная система, то есть своего рода «Бейсик», инструмент, который приходится использовать за неимением лучшего? Не служит ли активность НЭ своего рода обсессивной реакцией, пытающейся подручными средствами (прежде всего повышенным вниманием к межличностным отношениям) решить невыполненную задачу создания общества равных возможностей и справедливости? Кажется, что классический психоаналитический вопрос «Che vuoi?» НЭ толкует буквально: «Чего надо?». Таким образом, сама инстанция этого вопроса предстает здесь в качестве безусловной данности натиска, навязывания, извращенного, преступного или корыстного интереса, попыток подмять, внушить или приструнить, которые только и мешают состояться автономии, выступающей самоочевидным этическим ядром.
Таким образом, те внешние условия, которые традиционной либеральной теории негативных свобод были даны изначально, НЭ должна создавать каждый раз заново, своими силами, скрывая вопросом «Чего надо?» тот факт, что энергия обращенной к индивиду социальной интерпелляции окончательно испарилась и от него, в сущности, никому ничего не надо, что, собственно, и составляет современную проблему. На дефицит интерпелляции указывает то, что этика устраивает короткое замыкание, в результате которого этическая бдительность должна стать решением для любой проблемы — от карьерных неудач до глобального потепления. Более того, решения экологических проблем должны удачно сочетаться с беспрепятственной карьерой и открытыми для каждого возможностями в неизменных социальных координатах позднего капитализма (и, соответственно, теории прекращения экономического роста или décroissance сегодня остаются под таким же запретом, что и раньше). Онтологическая ставка НЭ вводится тем, что жертва живет в мире, сюжет которого фундаментально искажен тем именно, что она жертва (ведь в противном случае она могла бы жить совсем иначе, достичь другого и большего). Мир жертвы фальсифицирован, но парадоксальным образом именно на признании этого и настаивает НЭ, полагая, что признание фальсификации (мира-с-жертвой) позволяет прийти к миру-без-жертвы, миру исходного, неискаженного сюжета. Предельной социальной фантазией становится, таким образом, все тот же современный мир, который оказывается своего рода фоновым или «реалистическим» (в смысле Марка Фишера) капитализмом, но с противоречиями, устраненными инструментом этики, и который обещает, что при его правильном применении можно и карьеру сделать, и таяние ледников остановить.
Однако за различием двух миров или двух сюжетов (того, что с насилием, а стало быть, и с жертвой, и того, что без них) скрывается гораздо большая опасность — нехватка интерпелляции как базового насилия, разрежение или обеднение мира, не позволяющие различать кого-либо иначе, кроме как в модусе статистики. Именно в условиях такой нехватки вертикальные отношения репрессии и умаления («мы» vs. «они») приватизируются, что позволяет подключаться к реальности в любой точке: каждый может работать вайфаем угнетения и, наоборот, испытывать его на себе. Отсутствие базовой интерпелляции связано, говоря вообще, с тем современным гипермальтузианским состоянием, в котором людей в определенном смысле попросту больше, чем мира («мира» в его хайдеггеровском понимании), каковое состояние как раз и опознается в гуманитарных науках как «постгуманизм», — опознается, правда, в превращенной, квиетистско-коммуникативной форме, которая пытается увидеть за принципиальной нехваткой означающих мира и социальности, которые справедливо распределялись бы среди людей, новые возможности для общения с не-людьми, природой, объектами, слизью и т.д. Соответственно, субъект НЭ — субъект гипермальтузианской нехватки мира как такового, а потому он превращается в подвижника, которого должно осаждать чужое желание, любопытствующий и злорадный интерес, посягательство на личную свободу и личные границы. Борьба НЭ — это борьба со специфической плотностью социального, вязкостью и липкостью, отсюда утверждение в качестве канонического термина «токсичности», который удачно описывает все множество слишком плотных социальных связей, угрожающих негативной свободе индивида тем именно, что от них нельзя освободиться по своему желанию. Проблема лишь в том, что сама сцена этой борьбы — уже не та, что была еще в начале XX века.
В общих чертах это можно понять, если заметить, что в недавней истории НЭ выступила своего рода патчем (или fix в смысле Дэвида Харви) для последнего радикального протеста, указавшего на предельную разреженность социальности, — а именно Occupy и лозунга We are the 99 %. 99 % были прямым свидетельством того, что рост общества теперь парадоксальным образом означает сокращение его доступности для индивидов, то есть чем больше общества (его богатства и возможностей), тем меньше людей, которые в это общество допущены и даже просто ему нужны. В отличие от классических практик исключения, подавления и закабаления, речь, как выяснилось после двойного кризиса доткомов и недвижимости, шла о другом — о создании общества без труда в буквальном смысле слова, в котором отсутствие труда означает не приятный и креативный досуг, а отсутствие какой-либо базовой интерпелляции индивида, интерпелляции любви или ненависти, традиционно артикулируемой логикой разделения труда. Такие анархисты, как Дэвид Грэбер, ухватились за это, усмотрев в такой перемене возможность полной перестройки социальных отношений, которые могут обойтись без интерпелляции, без распределения благ и означающих, поскольку последние должны распределяться в мягком режиме, в гуманитарных сообществах взаимопомощи и заботы. Лишившись мира, человечество должно найти средства гуманитарного спасения: по сути, речь о том, что «мир» как таковой оказался фальсифицирован, а потому анархистские сообщества напоминают космических беглецов, которым только и остается, что упражняться в своей человечности, поддерживать себя как вид. НЭ, однако, выбрала иной путь — децентрализованный протокол мониторинга тирании и репрессии, больше не нуждающийся в узловой точке, поскольку каждый может производить микродозы насилия или угнетения, и в то же время от них страдать.
Социальная машина, поддерживающая до поры до времени 1 %, научилась обходиться без масс даже в той их роли, которая в середине XX века казалась совершенно неустранимой, а именно роли потребителя. С падением общества потребления и государства всеобщего благосостояния открылись спекулятивные, но абсолютно реальные возможности общества с капиталом, но без людей. Это эмпирически создало своего рода вакуум желания, лишенную всякой принудительности среду, о которой политический аналитик Эдвард Люттвак почти тридцать лет назад писал в статье «Почему фашизм — волна будущего?», показав, как сдаются в утиль все те, кто еще вчера составляли мейнстрим (что, кстати, стало лучшим описанием трампизма, хотя и avant la lettre). Специфика ситуации в том, что, когда вчерашние хозяева жизни отправляются на свалку, это не значит, что на их место приходит кто-то другой. Оставшиеся лишаются мира, становясь классическими космическими скитальцами, осколками вида, выброшенного в гиг-экономику управления эмоциями.
Иными словами, имея дело с одной и той же ситуацией, довольно четко выраженной лозунгом «Мы — 99 %», то есть со своего рода обращенным мальтузианством, трампизм, теоретический анархизм и НЭ выбрали принципиально разные пути, не способные пересечься. Первый пытался восстановить, реконструировать саму реальность вместе с гегемонией, но при этом не заметил того, что структура гегемонии радикально изменилась и ей уже не нужны «мелкие лавочники», «аптекари», «мастера» и т.п., то есть то множество не безусловно, но все же свободных людей, которые составляли основных персонажей истории Нового времени, как она начала с какого-то момента писаться. То есть исчезли, стали ненужными не просто менеджериальные классы и бизнесмены, о чем говорил Люттвак, но и огромное множество menu peuple, простой люд, не благородный, то есть не вписанный в циркуляцию власти, но и не зависимый от попечения, буржуазия в широком смысле слова, под которой следует понимать не наличие средств производства, а огромный архив социальных идентичностей, которые маркировали обычность и обыкновенность, представлялись не-исключительностью, открытой и доступной возможностью, означающим по умолчанию. Трампизм не смог придумать ничего лучше, как откатить ситуацию, но в сильно разреженной атмосфере это оказалось невозможным.
Тогда как НЭ выбирает более сложный вариант: необходимо не вернуть позицию гегемона и не создать ее заново (поскольку она подверглась эрозии и вряд ли возможна в старой форме), а виртуализировать само поле сражения, фантазматически воссоздать ту ситуацию, в которой борьба за негативные свободы имела смысл, поскольку плотность отношений действительно грозила конструкции автономии. Иными словами, дискурсивная ситуация, литературно полностью выписанная еще в XIX веке, сегодня становится содержанием виртуальной реальности, для создания которой и понадобилась НЭ, становящаяся самоисполняющимся пророчеством о насилии, желании и опасности. Эту практику предугадал Филип Дик в «Трех стигматах Палмера Элдрича»: марсианские колонисты, попавшие в разреженную атмосферу отсутствия мира, спасаются от окружающей бессмыслицы, проецируя самих себя в специфический стенд, домик Барби, в котором переживают то, что могли бы пережить герои классических рекламных роликов, мчащиеся навстречу прибою в роскошных автомобилях. Точно так же НЭ проецирует себя в мир по меньшей мере двухвековой давности потому, что эта виртуализация позволяет нащупать эмпирически наблюдаемую и при этом операбельную, потенциально устранимую угрозу, восстановить ориентиры. Разумеется, это не значит, что эмпирически мы существуем в безопасном пространстве (что бы оно ни значило), но сама задача по обеспечению safe space работает в качестве фильтра, выделяющего операбельные эпизоды насилия, дискриминации и т.п., поскольку они позволяют представить их как перспективу линейного развития, наметить «дорожную карту» этического развития человечества. То есть этика начинает действовать в качестве фонаря, освещающего доступную территорию, на которой удобно искать решения, тем более, что они уже известны по истории, тогда как решения для последних крупных кризисов не только не были найдены, но и сама задача их поиска официально подверглась вытеснению. Используя «эвристику доступности», availability bias, НЭ доказывает фундаментальную неизменность социальной реальности от пещерного человека, уже, безусловно, патриархального, и до наших дней, что на самом деле составляет ее триумф, указывающий на то, что этическая революция готова стать перманентной.